читать.

*

проза

стихи

 

  a                                                                            a

Паломничество в русский язык

                  эссе                               

                Петербург — это мекка русского классического текста. Построенный, согласуясь с петровскими представлениями об империи и продолжавший эволюцию до угасания царского потенциала власти — 17-го года, — город стал родиной великого искусства России. Пётр, спроецировав пясть на Заячий остров, определил ход российской истории. И, безусловно, его же космополитическими стараниями, русское искусство стало-таки великим, потому что вошло в пространство Европы. Уложив славянские и православные напевы в нужное количество тактов и слогов, русские художники причастились к эллинско-католической культуре и сделали отечественное искусство сравнимым с ней. Не лучшим или худшим, а вообще сравнимым — по форме. Именно форма делала российских художников сопоставимо гениальными: взять хотя бы Ломоносова, переведшего немецкое правило в классический русский четырёхстопный ямб, или Глинку, вынесшего из итальянской школы главное — умение положить русскую музыку в академическую основу. 
                [NB: Сейчас это может быть уже не столь очевидно, но до Михаила Ивановича Глинки в России музыка существовала «не вполне». Тут сказывается разница в ветвях христианства: если католичество всегда высоко ценило театральные постановки (греческие мистерии) и музыкальные богослужения, то православие нехотя впускало в храм музыку. Постепенно, с боями в русской церкви на месте одного голоса появился хор. Но инструменты так и остались за её стенами. Поэтому долгое время рядом с фольклором и церковным пением не появлялось ничего одновременно самобытного и оркестрованного.]
                Почти столетие после Петра ушло на последовательную проработку Ломоносовым, Державиным и Карамзиным «национальной традиции», и ещё столетие — золотой век — на грандиозный прорыв русского духа. И всё это под монаршей короной, у кормушки торжества — в Петербурге, который был и причиной и следствием рождения большого нового искусства под сводами традиционного западного. Содержание восприняло форму. И прозвучало: широко и многоголосно. Самой столице, которой случилось быть при всех гениях (и им при ней), форма не только сообщила осознанное сходство с Амстердамом и Венецией, но и сделала её изящным воплощением русской речи.
                                                                                                                                                               

                                                                                Текст


                Любой вид искусства зиждется на преемственности. В полотно художника всегда входят полотна его предшественников. В этом смысле интертекстуальность — не особенный художественный приём, а простой закон существования любого текста: генетического, культурного, исторического и литературного, музыкального, изобразительного или архитектурного. Точки отсчёта всегда одинаковы и потому даже противопоставление — импрессионистов парижскому Салону, как и диссидента тоталитарному режиму — это принятие той же системы только с другим знаком (подробней об этом говорит Лев Рубинштейн в «Случаях из языка»). В искусстве нет революций. Они замещены подготовленной эволюцией. На этот линейный процесс, пожалуй, имеются три основные точки зрения: первая — культура прогрессирует, и человечество становится всё на новые ступени бесконечной лестницы, идущей вверх (а не вниз, что важно); вторая — люди, как могут, изживают свой ресурс и в лучшем случае вернутся к животному состоянию, а в худшем прекратят существование (поборникам этой идеи исчезновение homo sapiens должно быть милее, и я их, конечно, не виню); и третий — подобно учёному, объясняющему законы природы, по которым она жила и без его открытий, художник впускает в жизнь лишь то, что уже заложено в мире, физическом и чувственном. Апелляция к Богу тут естественна, но если последняя версия кому-то стала противна по религиозным причинам, прошу обратиться к платоновской Идее — не велика разница. В любом случае ясно, что природа в высшей степени разумна, то есть, обладает невообразимым импульсом рационального начала. В животном мире это выражено в умении считывать знаки — владеть языком. Главные признаки человеческого ума — врать и испытывать сильное чувство бессмысленности происходящего — так же являются предметом изучения семиотики, а именно того её раздела, который исследует появление мысли — лингвистики.
                Содержание находит форму; слово являет мысль в человеке; словообразование и есть процесс мышления; мышление рождает культуру. Если предполагать в культуре цель человечества как биологического вида, то язык, словесность — это основа любой духовной работы. Адам дал вещам имена и создал понятия о них. То есть внёс их в мир человеческий, назначил им место на оси. «Невысказанное» же, нечто за что воюют искусство, религия и наука, так же заложено в самой базовой (доступной) ментальной системе — системе слов. Это может звучать парадоксально, но чем сложнее нам описать понятие, тем больше оно для нас существует. Мы напрягаем разум, чтобы заполнить словами все бреши. И там где лежит естественный предел умственных возможностей, начинается бессловесное пространство — вера. Границы эти раздвигаются, и попятам за ними следуют слова. Иосиф Бродский, будущий герой этого эссе, определял поэзию главенствующим видом искусства. Мы вольно, в угоду усвоенной терминологии, будем объяснять это тем, что поэт считал своё дело наивысшим проявлением первого языка.  Первого в смысле фундаментальности по отношению к языку архитектуры, музыки, живописи и т.д. Он лежит за всяким интеллектуальным продуктом и составляет его суть.
                Не удивительно, что об этом размышлял именно уроженец Петербурга, потому что питерские улицы — бесконечно продуманный русский язык, который кроме своих уже незаметных на слух заимствований из европейских наречий, намеренно цитирует Сен-Симона на французском, Гоцци и Андреа Палладио на итальянском и Библию в немецком переводе. Городу, вплетённому в воду, оседающему, тонущему в ней, случилось хранить в фасадах и залах эталон русской речи, её классическую эпоху. Советская власть безудержно пыталась плюнуть в это благородное море своим жаргоном. Хороший пример, здание Лениздата на набережной Фонтанки: посреди изящных питерских многоквартирных домов стоит обветшалая кафкианская канцелярия - типовой обрубок хрущовской эпохи; вместе с названием плевок получился двойной, с повисшей на губе слюной. [NB: до Лениздата по этому адресу, набережная реки Фонтанки, №59, стояла церковь Воскресения Христова] Власть пыталась сделать городской текст нечитаемым — снимала с церквей купола, и посвящала эти мёртвые дома пролетарскому делу. Всячески подчиняла великолепие дворцов трибунным нуждам и наматывала на ростральные колонны свои мифы. Но ничего в итоге не вышло. Даже приняв имя вырожденца, Петербург сохранил в неприкосновенности главное архитектурно-историческое достижение — непрерывность культурного текста. И в первую очередь связано это как раз с «прерывностью» — садистски отредактированной в 1917-ом году традицией. Смерть вообще очень помогает в вопросах эстетики. Петербургу это дало возможность, прекратив архитектурную эволюцию, слиться в единое целое со своей историей и заключить интертекстуальность внутри самого себя. С этого момента город как текст, подобно последнему роману внезапно умершего писателя, наполнился метафорическими смыслами, обрёл автобиографическую рефлексивность и стал завершённым.

                                                                            Дом Мурузи


                На углу Пестеля и Литейного стоит великолепный по исполнению доходный дом Мурузи, сохранивший за собой имя своего первого владельца князя Александра Мурузи. История здания – почти что литературный справочник. Но об этом позже. Постройка дома закончилась в 1877.  Уже через три года «византийский князь» Александр, насладившись величием своего рода и гением архитектора Серебрякова, умер и оставил вдову содержать хозяйство. К великому загробному сожалению Мурузи, вдова не имела способности к ведению столь больших дел и лишь благодаря личной помощи Александра III смогла ещё в течение десяти лет удерживать за собой дом. В 1890 году он был продан генерал-лейтенанту Рейну. После 1917 года, как известно, не осталось никакого рейна кроме советского. И полный изящества и высокого восточного стиля дом Мурузи был отдан Революцией своим эсерам под комитет. После того как эсеры выселились из занимаемых квартир (в первую очередь из квартиры самого князя Александра), в доме начали самостийно селиться бандиты. Таким образом «специальные» уголовники заменились «случайными». Что было дальше ясно: анфилады разбили на комнатушки и распределили в них семьи. Минуя хронологию событий, возьмёмся с этого момента — с переделки в коммунальное хозяйство — за другую историю, более волнующую нас.
                В 1955 году в одну из комнат дома вселилась семья Бродских. Сорок квадратных метров помещения наполнились «собороподобными» буфетами, китайским фарфором, мечами самураев, книгами, столами, крахмальными скатертями, военными фотографиями — всем, что позже составит единственно верную обстановку «полутора комнат». Через тридцать два года, уже будучи гражданином другой страны, Иосиф Бродский стал лауреатом Нобелевки. Ещё некоторое время спустя, за четырнадцать лет до написания настоящей работы, поэт наградил своим литературным существованием родной город, в котором, видимо, не был последние 24 года жизни. [NB: Может всё-таки был? «Инкогнито из Финляндии с Барышниковым…»] Наградил ретроспективно — в умах поклонников. Бродский творчеством внёс сугубо личные, поэтические факты в питерскую реальность. Ведь что делает поэт с местностью, которой принадлежит? Переводит её обратно на родной язык, на наречие мысли, когда-то зародившей идею места. А точность перевода никого не волнует. Эмиграция Бродского добавила его поэзию в питерский образ, а смерть мгновенно внесла в питерский миф.
                Как и в случае с Мойкой-Пушкиным особый свет падает на дом Мурузи. Иосиф Александрович был внимателен к своей биографии. Он заострял её, расставлял вместо запятых точки и ретушировал – составлял текст, который является исторической жизнью всякого человека. Тому свидетельством тома интервью и эссе. Скрупулёзность метода сполна наградила читателей. Благодаря «Полутора комнатам», любой энтузиаст чтения может проникнуть за мавританские узоры Мурузи, достичь персоны Бродского и, при желании обобщить жизнь, рождённую изящной словесностью до жизни всей страны (уже коченеющей от двух десятилетий после своего развала). Дом обретает целую культурную систему. Навскидку здесь три текста: архитектурный (сам дом), мифически-биографический (принадлежность дома личности поэта) и исторический (дух времени). Но и это только один слой.
                Дальше по истории дома нас откинет сам Бродский, любивший говорить, что именно в его части анфилады квартировали некогда Мережковский и Гиппиус, и даже что с балкона полутора комнат «Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам». Говоря честно, это неправда, так как и во времени и в пространстве супруги не могли совпасть с этой восхитительной фантазией — Мережковский и Гиппиус жили в другой части дома и съехали до 1913 года (Лев Лосев, «Иосиф Бродский», серия «ЖЗЛ»).  Но в этом нет никакого значения. У поэта было полное интертекстуальное право включить в свою реальность призрак великого прошлого, дополнительно сообщив ей динамику русской культуры. Точно так же Бродский назначил дому другую дату постройки: 1903 — год рождения его отца.
                Серебряный век отметил дом на стыке Литейного и (тогда ещё) Пантелеймоновской, кроме уже названных, присутствием Блока, Гумилёва,  Мандельштама, Замятина, Белого и «серапионовых братьев». Здесь же были «Дом поэтов», «Цех поэтов» и собрания Корнея Чуковского. Можно даже предположить, что в этих стенах начала формироваться знаменитая «Чукоккала». Ещё раньше в доходном доме жили Лесков и в школьно-культурном (номенклатурном) смысле отпрыск градообразующей персоны — Александр Пушкин, сын поэта Пушкина.
                Вне всякой зависимости от сносов и постройки зданий, от смен власти, названий улицы и природных сезонов, там же, на Пантелеймоновской, с середины XIX века живут ещё одни литературные герои. Среди припаркованных машин и светящихся рекламных вывесок их не найти. Они спрятаны в текстовой параллели Петербурга — в книге Достоевского «Идиот». Но если мысленно одеть на себя плащ с капюшоном, рукой из воздуха извлечь тощий узелок, подпустить «странного выражения» в голубизну глаз, и встать посередине дома Мурузи со стороны улицы Пестеля («чуть в сторону от Литейного»), то вот и вы — князь Мышкин, готовый позвонить в дверь семьи Епанчиных.
                Русская литература в этом одном отдельно взятом месте (и далеко не единственном) заполонила собой все этажи «мурузьевского особняка» вплоть до крыши. Тексты складываются, умножаются, делятся и обязательно взрываются, для ловящих такую удачу, новыми прочтениями, смыслами и одухотворёнными образами. Это, то самое условие искусства — интертекстуальность, за которой в Петербурге стоит постоянно нарастающее культурное напряжение. Мы оборачиваемся назад, всматриваемся за кордон 17-го года, ищем слухом тот язык. И находим его не высказанным, но застывшем в лепнине, в мебели кабинетов, в вертикальных линиях библиотек, в бальных залах, роялях и трюмо, в царских вензелях и избыточном богатстве фасадов. И не только это так из-за принадлежности вещей языку и языка вещам. Но и потому что Петербург соответствует литературе настолько, насколько текст, сквозь десятилетия, может соответствовать самому себе.

                                                                      Паломничество


                В Петербурге всё сошлось. Он изначально по географическому положению «вышел» из затворничества Руси. Петром ему был уготован совершенно свежий взгляд на традицию. Столица, а значит и страна в целом, смогла оценить империю со стороны и заново воспринять её. Это было бы невозможно, останься власть при ханской Москве. Москва до сих пор содержит в себе утробное чувство древнего ужаса и барства. При всём могуществе и великолепии, есть в ней какая-то непростительная мещанская пресыщенность. Громогласное хлюпанье чаем из «блюдечка». Сколь любовно не думай об этом деспотично держащем твоё сердце городе, остаётся неистребимым чувство, что Москва и Петербург — столицы разных империй.
                Первая навсегда осталась царствующей при Иге; весь её склад — азиатский. Потому тирания коммунизма сделала её своим центром. Где же ещё насаждать бесчеловечную власть, как не в городе наследственного и старательного страха перед хозяином? Это очень сильно отразилось на облике Москвы, безнадежно перенимающей безвкусие главнокомандующего. [Хочется отметить, что слово «безвкусие» никак не может быть применено к сталинской домам — неистовый дух империи ставит их вне добра и зла.]
                Петербург же безупречен, потому что остался наследием одной власти — царской аристократии. Дворянство, сколько бы поругано оно не было, являлось носителем большой эстетики. В ней, конечно, были дурной вкус, свои вычуры и пороки. Но так же её отличало ощущение высокого стиля, такта, наследственное чувство достоинства. Происхождение дворянина, мало того что с рождения давало ему необходимый культурный фон и воспитание, но так же избавляло от необходимости участвовать в крысиных бегах за социальным статусом. А уж коли нервничать по мещанским поводам не нужно, то есть время обратить свой взгляд к небесам, как это сделал Ленский. Или бесконечно заскучать как Онегин.
                Дело в том, что царь сам по себе обязывает к определённой красоте, пусть даже это красота ритуала. Даже перестав быть провозглашённым наместником божьей власти, монарх вносил повышенный тон в жизнь страны. Он не происходит из народа, не говорит с ним на одном языке и не делает его соучастником правления; в честь него устраивают пышные праздники, пишут оды и ставят оперы. Иными словами он загадочен. А ещё каждый русский монарх обязательно православный верующий. Это не способно полностью убрать горький осадок от монарших указов, но хотя бы сообщает им какую-никакую духовную обоснованность. Рассуждая дальше, можно отметить, что революционеры в первую очередь обезглавили Бога, а уж потом царя.
                Даже удивительно, что уничтожая пласт за пластом лучшие умы страны, коммунисты не тронули Петербург — во всех отношениях мерзкий пролетарию город. Как это вышло, не понятно. То ли у них был расчёт на то, что царская столица станет со временем лишь пристройкой к крейсеру Аврора, то ли чистая случайность уберегла Петербург от тотальной ликвидации. Например, здание ГУМа и собор Василия Блаженного в Москве сохранились только благодаря Второй Мировой Войне, нарушившей планы Сталина. Впрочем, скорее всего, членам ЦК просто нравилось ходить по дворцовым анфиладам.
                Какие бы мысли не держали про себя вожди, они сделали огромную ошибку, не выкопав из земли северную столицу. В стране, в которой есть такая заповедная зона нельзя строить социализм. Править Петербургом — всё равно что порабощать другую цивилизацию. Ставишь буцефала-броненосца посреди захваченной земли; кричишь во все стороны на непонятном языке; тут же насилуешь и казнишь. И в итоге обнаруживаешь, что гордый народец смотрит тебе вслед с презрением и наречие твоё всё равно почитает за варварское.
Но другого и быть не могло. Чуткий человек, пройдя сквозь центр Петербурга, всегда обнаружит чуждость номенклатуры живому существу города. Не найти в питерских домах текст, то же самое что каждый день ходить в храм, исписанный по стенам священным писанием, и ни разу не прочитать и строчки. А между тем, весь исторический Санкт-Петербург противен советской власти, потому как отрицает её главный постулат — всеобщее равенство. И дело не в политике или злобе угнетённого класса, а в том, что человек — не равен искусству. Оно же разлито в петербургских камнях как жизнь в мире. Можно было истребить конкретных носителей изысканного языка и художественного вкуса, независимых идей и религии. Но Петербург нужно в таком случае сжигать целиком. Это место — совокупность, квинтэссенция черт русской культуры. Это классическая форма русского языка, памятник содержанию российского искусства. Пушкинский дом.

                                                                                ***


                Князь N по своему обыкновению после завтрака работал в кабинете. На столе красного дерева перед ним лежали многочисленные листки – работа, занимавшая его уже многие месяцы. Что-то об исторической неизбежности и пассионарности. Князь возлагал большие надежды на сегодняшний день. Вся композиция уже почти была выстроена, и нужен был лишь толчок к созданию одной главы в середине, которой полагалось остроумно сменить тон повествования и оживить внезапным образом теоретическую часть. Как раз когда новая мысль особенно полно заняла сознание князя, в двери постучали. Между створками появилось лицо дворецкого Мельпоменова.
                — «Пётр Александрович, стихийное бедствие!»
                — «Что случилось?»
                —«Там внизу какие-то люди — невозможные люди! — пришли то ли за милостыней, то ли совсем без всякого дела. Огромная толпа, человек восемь. И не хотят уходить! То есть решительно не могут: как в пол вросли, всё только по сторонам смотрят и поминутно извиняются».
                — «Что там ещё в самом деле? Спасибо, Фёдор. Сейчас спущусь».
                Князь встал из-за стола, и уже хотел было идти, но заметил раскрытую книгу Вени Ерофеева, лежащую лицом в сукно, и, посетовав на свою неаккуратность, вложил закладку между страниц и осторожно поставил чёрный томик рядом с Пушкиным.
                В вестибюле действительно собрались странные личности. Восемь или даже десять мужчин и женщин в простых и неприглядных платьях, со страхом и упоением рассматривали дом. Видеть много они не могли, так как не сделали и двух шагов от входной двери, но всё что попадалось им на глаза, приводило их в некоторого рода сакральную дрожь.
                — «Доброе утро, господа! Чем обязан?» — спросил ещё с лестницы Пётр Александрович. Без вызова, не раздражённо, хорошо так спросил. Подойдя ближе, он лучше рассмотрел пришельцев. Все они были на удивление приятными и имели вполне одухотворённый вид: многие носили очки и одеты были даже со вкусом, хоть и не для выхода в свет; насколько позволяла ситуация, вели себя сдержанно; в лицах было нечто примечательное, что заставляло подолгу останавливать взгляд на каждом. Гости явно стыдились своего вторжения, и выражали готовность пасть в раскаянии тотчас же, но уходить не собирались. Они явно имели про себя какую-то цель. «Нет, эти не на бедность пришли просить» — решил князь.
                Ответить хозяину никто не успел, потому что тишину прорвал устрашающий хохот со второго этажа. Одна из пришедших, дама, особенно выстрадавшая всю сцену, пала от испуга в обморок, но сзади её быстро подхватили, и она, отскочившая от рук как на пружине, вернулась в сознание и продолжила страдать.
Князь и сам не мало опешил от резкого звука. Поняв в чём дело, он улыбнулся и успокоил компанию: «Прошу прощения! Это совсем не страшно. Это Пушкин читает «Москва-Петушки».
Диковинных гостей такое объяснение и правда успокоило.
                — «Так что же привело вас ко мне?»
Переменив несколько раз опорную ногу, один из господ ответил ему:
                — «Мы пришли к вам, ваше сиятельство, и вот  по какому вопросу…»
                — «Ваше высочество!» — тут же перебил говорившего его товарищ, худой молодой человек в очках и веснушках. Провалившийся на титулах мужчина сбился и замолчал. Веснушчатый же наоборот воодушевился и, обращаясь больше к соратникам, чем к князю, загремел во весь мраморный вестибюль:
                — «Господи, что же мы как в лаптях-то пришли! Со всей страны собрались, путь такой проделали, и вот – стоим, слова не можем молвить. Стоило ли нарушать спокойствие святейшего места, чтобы не мочь объясниться толком!»
Молодой человек сделал короткий шаг в сторону Петра Александровича и продолжил:
                — «Простите нас, Ваше высочество, за наш внезапный визит, и боле того извините нас за непрезентабельный вид. Мы, быть может, слишком отвыкли от светских манер и вообще одичали. Я уповаю на Вашу снисходительность. Я, впрочем, вижу печали, раздражения, скуки нет в Вашем лице. Но довольно. Словами стыда ничего не изменишь, так как мы до сих пор здесь – одно шутовство. Мы паломничаем, Ваше высочество. Всё».

 

2010

Сайт управляется системой uCoz